Главный философский вопрос



Тип работы:  Курсовая работа
Бесплатно:  Антиплагиат
Объем: 27 страниц
В избранное:   

ПЛАН

ВведениЕ ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... . ... 2

ГЛАВА 1. Главный философский вопрос ... ... ... ... ... ... ... ... ...4

Глава 2. вечность и время ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...15

Заключение ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... 24

СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ... ... ... ... ... ... ... ... ... .27

Введение

Творчество великого русского писателя Антона Павловича Чехова относится к концу XIX века. Он родился в 1860 году, то есть его рождение практически совпало с реформой 1861 года, и формирование личности писателя шло уже в послереформенной России, состояние которой он прекрасно изобразил в своих произведениях. Чрезвычайно интересно следить за похождениями его героев, смешных и трагичных, веселых и печальных, богатых и бедных. Поражает разнообразие показанных образов, жизненных ситуаций. Язык Чехова не похож на язык других писателей. Он очень красив, а главное, доступен и понятен, сразу видна главная мысль писателя, но эта простота и открытость, в первую очередь, свидетельствуют о глубине жизненного опыта автора. Прекрасно показан образ народа, в произведениях Чехова героями являются люди всех классов общества, начиная от крепостных и заканчивая людьми, приближенными к государю. Тематика произведений Чехова иногда перекликается с тематикой таких писателей, как Ф.М.Достоевский, И.С.Тургенев, А.Н.Островский. Но чехов глубоко индивидуален, его стиль, его точка зрения не похожи на стиль и точку зрения других авторов. Несомненно, Антон Павлович – великий писатель и драматург.
Наиболее близки и понятны для читателя великолепные рассказы писателя, как то: Смерть чиновника, Умный дворник, Ионыч, Кривое зеркало, Невеста, О любви. Это далеко не полный список. Смерть чиновника – мой любимый рассказ Чехова. Чинопочитание берет верх над жизнью чиновника. Это, конечно, преувеличение, но не слишком сильное, нравы чиновников действительно были близки к этому. В рассказе Умный дворник автор затрагивает чрезвычайно важную тему образования народа, но подчеркивает, что его самообразование практически невозможно. А тема положения женщины в обществе раскрывается в рассказе Невеста. Наде открывается впереди обеспеченная жизнь за спокойным, умным человеком, но она задает себе вопрос: А что дальше? А дальше – скучная жизнь без просвета. Мать говорит ей: И не заметишь, как сама станешь старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня. Надя ужасается и выбирает возможность учиться, проявить себя.
Темы рассказов А.П.Чехова перекликаются с многогранной темой романа Ф.М.Достоевского Преступление и наказание. В рассказах и в романе рассматриваются темы униженных и оскорбленных, человеческих отношений, любви, становления личности, положения женщины в обществе, нравственных переживаний.
Пьеса Вишневый сад поднимает социальную проблему: за кем будущее России? Дворянство уходит со статуса ведущего класса, но будущее не за такими, как Лопахин, который прямо себя оценивает: Мой папаша был мужик, идиот..., меня не учил, а только бил спьяна и все палкой. В сущности, и я такой же болван и идиот.1 Эти люди невежественны, хотя и деловые, но допускать их до высоких постов нельзя.
Рассказ Палата №6 – тяжелое, на мой взгляд, произведение. Тяжела и проблема, поднимаемая в нем, проблема бедности России, людей, проблема сломанных судеб сумасшедших, которые не от хорошей жизни, конечно, стали такими.
А.П.Чехов – автор таких классических пьес, как Вишневый сад, Чайка, Три сестры. Это классика театра. Трудно представить русскую драматургию без чеховских пьес, которые написаны живым, метким русским языком.
Актуальность чеховских произведений, я думаю, ни у кого не вызовет сомнений. По его жизненному опыту, изложенному в произведениях, мы учимся жить. Я давно уже поставил Антона Павловича в ряд своих любимых писателей, где есть А.С.Пушкин, А.С.Грибоедов, Ф.М.Достоевский и многие другие.
Философские и социальные проблемы просматриваются в произведениях Чехова даже в маленьком рассказе.

ГЛАВА 1. Главный философский вопрос

Главный философский вопрос, который стоял всегда перед человечеством это вопрос жизни и смерти и возникающий в связи с этим вопрос о боге. Для Чехова он вроде бы и не столь уж главный. Его герои не бьются над загадкой небытия, она для них как бы и не загадка вовсе, и даже когда кто-то из них подходит к краю пропасти, её дыхание не леденит ему сердце. “Вы, — говорит инженер Ананьев в Огнях, — презираете, жизнь за то, что её смысл и цель скрыты именно от вас, и боитесь вы только своей собственной смерти, настоящий же мыслитель страдает, что истина скрыта от всех, и боится за всех людей”.2
За всех людей! Это то самое, к чему Лев Толстой пробивался, обдираясь в кровь, в течение шести десятилетий... Вот две повести, два героя, вплотную приблизившиеся к бездне. Смерть Ивана Ильича и Скучная история. Первая пронизана утробным ужасом перед чёрным мешком, “в который просовывала его невидимая непреодолимая сила”, вторая наполнена спокойными и беспощадно трезвыми раздумьями о подошедшей к концу жизни. Никаких чёрных мешков здесь нет, зато есть чёрное платье, которое (это финал повести) “в последний раз мелькнуло, затихли шаги... Прощай, моё сокровище!”3
Сокровище! Он стал вдруг обладателем сокровища, недавний банкрот, только что признавший себя таковым. “Во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует моё воображение, даже самый искусный аналитик не найдёт того, что называется общей идеей, или богом живого человека”.4
Это место в работах о Чехове цитируется особенно охотно, но при этом почти всегда происходит ловкая и, видимо, непроизвольная подмена одного понятия другим. “В уста своего старого, умирающего учёного он вложил многое от себя, - настаивает Томас Манн и продолжает: — Где общая идея его жизни и творчества?”5 Жизни? Но ведь у Николая Степановича не о жизни речь, у него речь о суждениях, то есть об умственной деятельности, которая является важнейшей, но отнюдь не единственной стороной человеческого существования. Сводить же его к идее, пусть даже крупной, пусть даже великой, — это значит искусственно заужать жизнь, упаковывать её в футляр.
Жизнь всегда — и намного! — шире. В ней, помимо всяческих “суждений о науке, театре, литературе”, которым, конечно же, общая идея нужна позарез, есть ещё другие идеи и — главное! — другие люди. “Футляр” Николая Степановича даёт трещину, едва он постигает это. Не умом постигает — умом это постичь невозможно; “чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо ещё, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который даётся, очевидно, не всем”6 (По делам службы). Николай Степанович этот редкий дар обретает. Пусть поздно, пусть в последний свой час, но — обретает. “Прощай, моё сокровище!” Тут важно не слово “прощай”, тут важно слово “сокровище”, впервые обращённое к другому человеку.
Оттого-то и нет страха смерти. И не только для Николая Степановича. Вот что пишет в Таганрог Чехов двоюродному брату Георгию, когда получил известие, что у того умер отец: “Опиши подробно похороны”. Не смерть, что хотя бы как для медика должно, казалось, представлять для него, куда больший интерес, тем более что совсем недавно специально приезжал в Таганрог навестить дядю, посмотреть, не может ли он, доктор, что-нибудь сделать для него, а — похороны. Смерть же — ну а что смерть, с ней всё ясно и просто. “Человек, — пишет он сестре, — не может быть всю жизнь здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Македонским... Надо только, по мере сил, исполнять свой долг — и больше ничего”7. А похороны — это как раз долг, долг живых перед мёртвыми. Потому-то его и интересует, насколько полно долг этот выполнен.
Смертельно больному солдату Гусеву объявляют, что он не жилец на этом свете. А он? Что он? Ничего. Любопытствует: “Нешто доктор или фельдшер сказывал?” И это — всё. Ещё, правда, сетует, что “домой, не написал... Помру и не узнают”. На вопрос же, страшно ли умирать, отвечает чистосердечно: “Страшно”. Но смерти ли, как таковой, боится он? “Мне хозяйства жалко... Без меня всё пропадёт и отец со старухой, гляди, по миру пойдут”.8
Без всякого содрогания думают чеховские герои о собственной кончине. Больше того, многие из них непостижимо легко — а то и легкомысленно! — конец этот приближают. Если в первой редакции пьесы Иванов перед тем, как пустить себе пулю в лоб, произносит, как бы мотивируя своё решение, предлинный монолог, то в окончательном варианте он ограничивается всего несколькими словами.
Саня из громоздкой юношеской пьесы Безотцовщина эти прощальные слова пишет. Не говорит, а пишет, не забыв напомнить в конце, что “ключ от Мишиного комода в шерстяном платье”. Вот он, будущий Чехов! Треплев до каких бы то ни было объяснений вообще не снисходит, просто “молча рвёт все свои рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит”. Такова ремарка. Слов — никаких, а спустя несколько минут раздаётся выстрел. Один из героев выходит глянуть, в чём дело, вернувшись же, вполголоса сообщает: “Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился...”9
Так заканчивается комедия Чайка. Комедия! (Ею, не будем забывать, был первоначально и Иванов, лишь впоследствии ставший драмой.) То есть не только смерть игнорируется при обозначении жанра — игнорируется самоубийство, которое испокон веков считалось кульминацией действа трагического.
Крушение отдельно взятой судьбы (пусть даже и своей собственной; или даже в первую очередь — своей собственной) никогда не становится у Чехова крушением миропорядка. То, что с близкого расстояния кажется трагедией, при достаточном удалении приобретает черты комического. Не потому ли, кстати, и называл он свои драмы комедиями? Нет, не летит в тартарары мировой порядок, когда умирает тот или иной человек — за одним-единственным исключением. Исключение это — Лев Толстой. По воспоминаниям Бунина, Чехов не раз повторял ему: “Вот умрёт Толстой, всё пойдёт к чёрту”.10 Но сначала умер не Толстой, который был на тридцать с лишним лет старше его, сначала умер Чехов, и в этом есть своя если не справедливость, то закономерность. Чехов в свои без малого сорок лет был куда старше — и телом, и, главное, духом — почти восьмидесятилетнего Толстого.
Вообще говоря, вопреки общепринятому мнению, Чехов умер глубоким стариком. Забудьте о хронологии — есть вещи куда более убедительные, нежели хронология. Например, его собственные рассыпанные в многочисленных письмах признания. “А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе, как в горшке из-под кислого молока”. “Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз...” Это писано в 33 года, и это не мимолётное настроение и уж тем более не кокетство, а точное и трезвое ощущение своего возраста. Внутреннего возраста. В котором он находит если не удовлетворение, то род утешения. “Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне это не удастся, то у меня будет оправдание: я старик”.11
И тут надо сказать главное: Россия ждала смерти Чехова. Скорый и необратимый закат столь ослепительно вспыхнувшего таланта.
Чехов знал это. Неоднократно говаривал он — и в письмах, и в произведениях своих, — что жить ему, дескать, осталось недолго. “Я лично даже смерти не боюсь”, — писал он А.Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это — не случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою. Ровно за месяц до этого, день в день, писал И.Леонтьеву, печатавшемуся под псевдонимом Щеглов, “милому Жану”, как он с улыбкой называл этого человека, что “жить не особенно хочется”. Почему? А Бог весть — почему. “И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан... старость”. Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября, стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно благоустраиваемой, знаменит, тем не менее “жить не особенно хочется”. Прибавляет, правда, что и “умирать не хочется, но и жить, как будто бы надоело”12.
Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто умел высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. “Должно быть, скоро умрёт”, — пишет он о своём первом издателе Лейкине, а, осмотрев Николая Лескова, находит, что “жить ему оставалось не больше года”. И в обоих случаях ошибается. Лесков проживёт ещё целых три года, а Лейкин — более десяти, похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком писателя. Создаётся странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов всё время торопит смерть, видит её не то лучше, не то ближе других. Зорче... Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своём печальном прогнозе не ошибся), так было с Левитаном. Да и со своей собственной смертью — тоже. Он знал, что жизни ему отпущено немного. Когда-то в молодости, ему ещё и двадцати пяти не исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось, несовместимые, а — было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его прямой вопрос следующим образом: “Жизнь твоя близится к закату”.
В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до смерти, Чехов пишет: “Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно”.13 Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.
Вообще, такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз смотрел ей в глаза — солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек, обожающий разводить цветы — помнил, где сирень растёт, а где георгин, когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее, в лицо смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту поездку — с его-то здоровьем! — по справедливости считают самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после...
Впервые старуха с косой вплотную приблизилась к нему в пятнадцатилетнем возрасте. Это случилось в 1875 году, когда жарким летним днём по дороге в имение близких знакомых семьи Антон выкупался в холодной речке, тяжко простудился “и чуть не отправился к праотцам”, — вспоминал много лет спустя младший брат Михаил. “Как сейчас помню его, лежавшего при смерти...” Антон тоже вспоминал — в письме к поэту А.Плещееву: “...я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провёл страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича”14, том самом постоялом дворе, что увековечен в повести Степь.
Второй раз он был в двух шагах от смерти, когда 23 марта 1897 года у него во время обеда с Сувориным в Эрмитаже хлынула из горла кровь. Этот эпизод подробно описан в суворинском Дневнике. Тотчас потребовали льда, обед отменили, и после Чехов два дня отлёживался у Суворина в номере гостиницы Славянский базар. “Он испугался этого состояния и говорил мне, что это очень тяжёлое состояние”.15 Ещё бы не испугаться! От туберкулеза в 1884 году умерла двоюродная сестра Елизавета, а пятью годами позже — родной брат Николай... Испугаться испугался (но, кажется, то был последний раз, когда он этот страх показал), однако в больницу ложиться не стал, отправился к себе в гостиницу (Большую Московскую — обычно он останавливался в ней), где у него опять пошла горлом кровь, и доктор Оболенский почти насильно отвёз его в клинику Остроумова на Девичьем поле. Здесь его поместили в палату № 16 — почти в “палату № 6”, заметил Оболенский, и Чехов шутку оценил. Он и сам шутил, посмеивался над собой, и лишь раз лицо его изменилось. Это когда срочно прибывший в клинику Суворин мимоходом обмолвился, что утром смотрел, как по Москве-реке шёл лёд. “Разве река тронулась?” — произнёс он глухим голосом. Отметив это в Дневнике, Суворин прибавляет: “Ему, вероятно, пришло в голову, не имеют ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней назад он говорил мне: Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: Не поможет. С вешней водой уйду”.16
В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким всеобъемлющим началом, “сущность и цели которого, — не без иронии цитировал в письме Чехов яснополянского мудреца, — для нас составляют тайну”. То есть купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. “Такое бессмертие мне не нужно”.17
А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать это, как дважды два четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо противоположное. “Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это...”18
Но, собственно, проблема бессмертия — это проблема веры, а с верой у Чехова отношения были весьма и весьма непростые. Чехов верит, если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в самого Бога.
В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): “Между есть Бог и нет Бога лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его”. Запись эта сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация повторилась, но повторилась зеркально — теперь болел Толстой и общественность переживала за него. “Болезнь его напугала меня и держала в напряжении, — признаётся Чехов в письме к литератору Михаилу Осиповичу Меньшикову. — Я боюсь смерти Толстого”. Боится почему? Потому что, прямо пишет Чехов, любит его, но это ещё не всё. “Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру”. Тремя годами раньше, в клинике Остроумова, он, помним мы, думал иначе. Сблизились за это время? Смерть сблизила? Её подкрадывающиеся шаги? В первом случае к Чехову подкрадывалась, во втором — к Толстому. В любом случае её присутствие тут не случайно, она явно стимулирует подобного рода размышления. Так, собственно, было всегда, с древних времён и по день сегодняшний.
“Надо быть ко всему готовым, — писал он в 1898 году сестре Марии, — ко всему относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно”.19 Письмо написано в середине ноября, но погода в Ялте, где Чехов намеревался провести зиму, стояла тёплая, однако он знал, что это последние тёплые дни: скоро заморосят дожди, вершины гор скроются в рыхлых серых облаках, с моря задуют ветры. Но ведь всё равно, говорит он в другом письме, “рано или поздно умрём, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчётливо”20.
Чехов думает об этом много и напряжённо — и в письмах, и в сочинениях своих — и приходит к выводу, который своей парадоксальностью способен ошеломить кого угодно: “Жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать”. Но разве отрицание, вернее, неприятие вечной жизни, не есть ли отрицание, неприятие Бога? Для верующего человека понятия эти нерасторжимы, и Чехов хорошо понимает это. Героиня рассказа Володя большой и Володя маленький Софья Львовна, вернувшись из монастыря и вспоминая встречу с послушницей Олей, размышляет, лёжа в тёплой постели: “Бог есть, смерть непременно придёт, надо о душе подумать. Если Оля сию минуту увидит свою смерть, то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она уже решила для себя вопрос жизни”.21 То есть вопрос жизни и вопрос смерти нерасторжимы — “без смерти не может быть и жизни на земле”22. Эти слова Чехов вложил в уста садовника Михаила Карловича (Рассказ старшего садовника), но в окончательном тексте их нет — вычеркнуты автором при подготовке собрания сочинений. Почему? Слишком заветная мысль? Слишком личная? А может быть, для позднего Чехова, давно уже примерявшего на себя смерть, давно уже написавшего завещание, чересчур категоричная? Может быть, нельзя так уж безапелляционно противопоставлять одно другому? “Всё равно умрёшь”, — говорит Гаев в Вишнёвом саде, на что Петя Трофимов отвечает раздумчиво: “Кто знает? И что значит — умрёшь? Быть может, у человека сто чувств и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять остаются живы”.23 Но ведь это по существу не что иное, как бессмертие! Вечная жизнь... Почти Бог. Или, во всяком случае, до Бога теперь рукой подать. Приходят-то к нему по-разному, в том числе и через смерть. Точнее, через размышление о смерти. Которая не зря сравнивается Чеховым с посещением Бога.
Нет, не мог он, никак не мог повторить вслед за героем одного из своих рассказов Дмитрием Петровичем Силиным: “...я болен боязнью жизни”.
Рассказ называется Страх, но речь в нём идёт не о страхе смерти, а о страхе перед жизнью. Чехов, кажется, не испытывал ни того ни другого, а уж страха перед жизнью точно, но это не мешало ему признаться в письме к Суворину, что у него-де “нет особого желания жить”. Случайность (а может быть, и нет, кто знает?), но написано это в “возрасте Христа”, на самом излёте этого возраста: через три дня ему исполнялось тридцать четыре... Чехова, впрочем, не волновало это, мания величия (а подобные аналогии порождены, как правило, манией величия) если и присутствует здесь, то лишь как объект исследования. “Чёрного монаха я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении, — делится он с Сувориным в том же письме. — Просто пришла охота изобразить манию величия”.
“Смертного часа нам не миновать, — писал он брату Александру в 1888 году, то есть двадцати восьми лет от роду, — а потому я не придаю серьёзного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. Чем проще мы будем смотреть на щекотливые вопросы, вроде затронутого Сувориным, тем ровнее будет и наша жизнь, и наши отношения”.24 А затронул Суворин “вопрос” творческой ревности между братьями Альфонсом и Эрнестом Додэ, вопрос и впрямь щекотливый, и братья Чеховы, оба пишущие люди, сумели решить его удивительно деликатно, причём нужный тон нашёл младший — Антон. Впрочем, старшим Александр перестал ощущать себя довольно рано — Антон учился ещё в приготовительном классе. “Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, — признавался позже Александр, — моё влияние, как старшего по принципу, начало исчезать”25. Сохранилось почти двести писем Антона к Александру, и большинство из них выдержано в ироническом, пародийном, бытовом ключе — это и был тот единственно возможный тон, который снимал, сводил на нет саму идею литературного соперничества.
Но ведь была не только литература, не только творчество, но и дела имущественные, забота о близких, и вот уж этому-то Антон Павлович придавал значение не просто серьёзное, а наисерьёзнейшее. Отвечая Александру на его встревоженные вопросы о своём здоровье (“Питер с волнением и участием говорит о тебе”), Чехов успокаивает его, как успокаивает всех, кто спрашивает о его самочувствии, однако прибавляет: “...хотя процесс зашёл ещё не особенно далеко, необходимо всё-таки, не откладывая, написать завещание”. И здесь, не удерживаясь от шутки: “...чтобы ты не захватил моего имущества”.26
Отправляясь на Сахалин, он недвусмысленно извещает Суворина, который во многом субсидировал ему эту опасную, могущую чем угодно закончиться поездку, воспринимаемую кое-кем как авантюру: “В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что всё, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги”.27
О долгах своих он пёкся страстно — о долгах перед домашними, перед малознакомыми людьми, которых вдруг забудут отблагодарить за услугу, и, конечно же, перед родным городом Таганрогом. В августе 1901 года, выходя из очередного рецидива болезни, грозно и неожиданно поднявшей голову после столь благотворного, как показалось вначале, кумысолечения, он запирается в кабинете своего ялтинского дома и пишет письмо, которое адресат получит лишь спустя три года. Только один-единственный человек увидит его до этого: ялтинский нотариус Н.Н. Вахтин.
“Замечательная есть строка в его записной книжке, — то ли восхищается, то ли ужасается Бунин. — Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один”.28 Скорей всё-таки ужасается, чем восхищается, как ужасается всякий раз, когда думает или пишет о смерти.
Вот два рассказа, героями которых являются собаки — чеховская Каштанка и бунинские Сны Чанга, два шедевра, в которых, помимо всего прочего, фигурирует смерть, причём смерть эта дана глазами как раз собачьими. Во Снах Чанга умирает капитан, хозяин пса. “Проснувшись в одно зимнее утро, Чанг поражается тишиной, царящей в комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели капитана — и видит, что капитан лежит с закинутой назад головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг издаёт такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам перехватил мчащийся по бульвару автомобиль...”29 Страшно? Да, честно говоря, не очень как-то — хотя замечательно это “перехватил” вместо “переехал”, — а вот в Каштанке смерть — не человека, всего лишь гуся, пусть даже и с человеческим именем Иван Иванович — по-настоящему жутка. “Гусь не кричал, но ей опять стало чудиться, что в потёмках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы”.30
Кажется, это единственная у Чехова вещь, в которой смерть описана действительно страшно, почти как у Толстого в Смерти Ивана Ильича. В других произведениях чеховские герои думают о смерти без всякого содрогания. Или не думают вовсе, не подозревают о ней, совсем уже близкой, отлично видимой всеми окружающими, кроме него самого. Об этом маленький рассказ Учитель. Герой его, учитель фабричной школы Фёдор Лукич Сысоев, приглашён на традиционный торжественный обед, раз в год, даваемый учителям директором фабрики немцем Бруни. И здесь он встречает такое к нему внимание, слышит такие комплименты, что голова его идёт кругом. Но в один момент неосторожный и самоуверенный немец, который, как и все, тоже знает о скорой кончине учителя, проговаривается, несчастный Фёдор Лукич испытывает ужас, однако очень быстро успокаивается и, вернувшись домой, садится проверять диктанты своих учеников. “А в это время, — невозмутимо, почти протокольно заканчивает Чехов рассказ, — в соседней комнате сидел земской врач и шёпотом говорил его жене, что не следовало бы отпускать на обед человека, которому осталось жить, по-видимому, не более недели”.31
Но Фёдор Лукич — чуть ли не единственный из всех чеховских персонажей, который не желает видеть совсем уже близкого конца, демагогически уговаривает себя, что “в словах немца не было ничего этакого... ужасного. Человек просто-напросто говорил о пенсии... и больше ничего”. Впоследствии, правда, готовя издание А.Ф. Маркса, Чехов этот пассаж, как и несколько следующих за ним, вычеркнул, но в первой публикации он был. А ровно через три месяца, в том же Новом времени, он печатает рассказ Тяжёлые люди, герой которого студент Пётр Ширяев не только не пугается смерти, а соблазняется ею, мечтает о ней. “Где-нибудь под Курском или под Серпуховом он, обессиленный и умирающий от голода, свалится и умрёт. Его труп найдут, и во всех газетах появится известие, что там-то студент такой-то умер от голода”.32 Но, собственно, соблазняла его не столько сама смерть, сколько “нравственные мучения отца”, о которых он думал почти со сладострастием, поскольку недалёкий и мелочный отец жестоко притеснял сына.
При подготовке марксовского издания рассказ опять-таки подвергся большой переработке, в основном сокращениям. Так, вычеркнуто слишком игривое, видимо, по мысли стареющего Чехова, рассуждение о том, что герой “мечтал о смерти, о своём трупе”. Именно стареющего... В 1898 году, в день своего рождения, он пишет из Ниццы сестре Марии Павловне: “Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет”. А это — тот возраст, когда не следует заигрывать со смертью. Ни заигрывать, ни особенно пугаться... Буквально через два дня в другом письме, к публицисту и соиздателю Русских ведомостей Василию Соболевскому, упоминая о недавних похоронах практиковавшего во Франции русского врача Любимова, он буднично, как о желании или нежелании выпить бокал вина, добавляет: “Умирать ему не хотелось”.
Это — не случайная интонация. Сообщая о смерти Любимова другому своему корреспонденту и упоминая, что был на похоронах, Чехов находит, что “здешнее русское кладбище великолепно. Уютно, зелено и море видно; пахнет славно”. И тут же, буквально в следующей фразе, без всякого перехода: “Я ничего не делаю, только сплю, ем и приношу жертвы богине любви. Теперешняя моя француженка очень милое доброе создание, 22 лет, сложена удивительно”. Описание кладбища, точнее — явное удовольствие, которое он получил от созерцания кладбища, поставлено в один ряд с радостями любви, причём в обоих случаях — тон откровенно элегический, и тон этот опять-таки не случаен. В написанном в том же 1898 году рассказе Ионыч заманенный шалуньей Катенькой на озарённое лунным светом кладбище Старцев потрясён открывшейся перед ним картиной. “33...Кругом далеко было видно белое и чёрное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было, светлей, чем в поле; листья клёнов, похожие на лапы, резко выделялись на жёлтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны”. Трудно не признать глубокую поэтичность этих строк, но они не самоцельны, они служат, как это почти всегда у Чехова, прелюдией к тому, что чувствует герой. И что совсем недавно, на русском кладбище в далёкой Франции, испытал автор, но, по своей феноменальной сдержанности, не открыл ни одной живой душе — ни в письме, ни в дружеской беседе. А это было не просто мимолётное чувство, не просто преходящее настроение — это было откровение. Быть может, одно из самых главных откровений Чехова, объясняющее — вероятно, с наиболее возможной для него полнотой — его, сугубо чеховское, отношение к смерти. А следовательно, и к жизни. Вот это откровение, переданное герою повести.
“Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, — мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом тёмном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем”.34
Однажды, вспоминает Горький, лёжа на диване, сухо покашливая и играя термометром, Чехов сказал ему: “Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрёшь преждевременно, — уж совсем глупо...”35
Но ведь умереть глубоким стариком, хоть и в сорок четыре года, — это, согласитесь, умереть не так уж и преждевременно. Чехов понимал это. А главное — знал, задолго до конца знал, что конец этот, по всем человеческим меркам, наступит рано. “Моё пророческое чувство меня не обманывало никогда, ни в жизни, ни в моей медицинской практике”, — напишет он в 28 лет. А коли, не обманывало, коли знал заранее, то и готовился, то есть жил с такой интенсивностью, что просто не мог не состариться столь стремительно. Зато всё успел. И со смертью был в таких отношениях, каких и на девятом десятке не мог установить с ней тот же, скажем, Иван Алексеевич Бунин, всегда, с молодых лет, её панически боящийся... Как-то в ялтинской гостинице, рассказывает он, ему пришлось пережить “очень неприятную ночь — рядом в номере лежала покойница”. И добавляет: “Чехов, поняв, что я почувствовал в эту ночь, слегка надо мной подшучивал...”36
Станиславский вспоминает, как однажды к нему в уборную зашёл один очень близкий ему человек, очень жизнерадостный, хотя и слегка беспутный. Случайно оказавшийся тут же Чехов “всё время очень пристально смотрел на него”, а потом, когда человек ушёл, стал задавать “всевозможные вопросы по поводу этого господина”. А потом заявил твёрдо, что это был самоубийца. Станиславский лишь засмеялся в ответ, скоро забыл об этом разговоре и вспомнил о нём лишь через несколько лет, когда господин этот наложил на себя руки.
Весна в Ялте — та последняя чеховская весна — была скверной: шли дожди, море штормило, дул холодный ветер. Температура в доме опускалась подчас до пятнадцати градусов. “Живу кое-как, день прошёл — и слава Богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса и с шаганьем из угла в угол”.
Его снова — и чем дальше, тем сильнее — стало тянуть в Москву. “Я в этой Ялте одинок как комета”, — жалуется он жене, которая находится с театром на гастролях в Петербурге, и он даже подумывает, не махнуть ли в Петербург. Но к маю гастроли должны закончиться, и к этому как раз сроку он приурочивает свой отъезд. В субботу 1 мая Чехов навсегда покидает Ялту. В дороге простужается, плеврит даёт высокую температуру, он уже почти не встаёт с постели. Два месяца оставалось ему. ... продолжение

Вы можете абсолютно на бесплатной основе полностью просмотреть эту работу через наше приложение.
Похожие работы
Магистральная линия литературного искусства: психологический параллелизм и символизм в творчестве Толена Абдигулы
Философия и наука: диалектическое единство в развитии культуры
Формирование человеческого сознания: эволюция мышления и языка в контексте социальных факторов
Мудрость Абая и Шакарима: Путь к Человечности через Науку, Искусство и Нравственность
Метафорическое отражение реальности: поэтическая алхимия языка и искусство описания жизни
Антинаучность в социальных исследованиях, философия и семиотика: критика эмпиризма и поиск смысла в системе знаков
Формирование жизненных условий и познавательного движения личности: роль социальной жизни, нравственности и активности в развитии человечества
Философия Средней Азии и Ирана: Зарождение Ренессанса в 9-12 Веках и Великие Ученые Аль-Фараби, Аль-Бируни и Ибн Сина
Классическая философия Древней Греции: от Сократа до софистов
Философские течения в немецкой и казахской культурах: от экзистенциализма до онтологии
Дисциплины